0
4783

25.08.2021 20:30:00

Моя трибуна – Зодиак

Николай Гумилев: приглашение на казнь

Татьяна Пискарева

Об авторе: Татьяна Вячеславовна Пискарева – поэт, эссеист.

Тэги: гумилев, смерть, стихи, алексей ремизов, эмиграция, петербург, петр струве, юрий аненков, париж, вячеслав иванов, ахматова, ирина одоевцева, мариэтта шагинян, максимилиан волошин, феодосия, африка, мандельштам, борис пастернак, александр блок, есенин, брю


Элегантный, с синим веером, в Париже… Еще ничто не предвещает его трагическую гибель. Мстислав Фармаковский. Николай Гумилев. Париж. 1908. Литературный музей ИРЛИ РАН

«Я обернулся: он шел чересчур прямо в своей необыкновенной шубе, шерстью наружу, как у шофферов богатых автомобилей – такой один он во всем Петербурге». Встретивший Гумилева поздним вечером на Невском проспекте Алексей Ремизов держал в своей перчатке удостоверение и пропуск: «…и, как ветер, чувствовал я этот клочок бумажки у себя на ладони». Навстречу ему по трамвайным рельсам «не шел, а выступал» Гумилев. «Я очень ему обрадовался… – пишет Ремизов, – он понимал такое, чего другим надо было растолковывать».

* * *

Спустя годы, вспоминая в эмиграции о встрече с Гумилевым, Ремизов поставил рядом в мемуарный отрывок «Взвихренной Руси» и другое ощущение, записанное в дневник – но уже без Гумилева, – разговор со случайной прохожей.

«… – Трудная жизнь стала.

– Не жизнь, – подхватила она с сердцем, – а жестянка из-под разбитого экипажа.

И, как перышко, перепорхнула через яму.

А я по слепоте и неловкости моей, крепко прижимая пальцы к документу под перчаткой – «вот Гумилев бы!», подумал я, – шагнул – и ногой провалился».

* * *

Всех отверженных не сразу сдул пресловутый ветер революции – как пустые бумажки, как жестянки из-под экипажа. Удивляться можно было отчаянной цепкости, с какой они хватались за свой прежний быт, судьбу и страну. По записи Ремизова 1918 года: «И до чего живуч человек, все у него отняли, а он все еще карабкается…» Клошарство Ремизова до эмиграции, как и других чужих при новой власти, было такой степенью падения в бездны эпохи («он обматывал себя тряпками, кутался в рваное трико…» – Юрий Анненков), когда куда бы ни шагнул – ногой провалился. Удостоверение, пропуск, другие ни к чему не обязывающие бумажки ветер сдувал с ладони даже из-под перчатки.

Падения не случилось с Гумилевым, который одним из первых и «чересчур прямо» прошел по рельсам мистического «заблудившегося трамвая». «…В красной рубашке, с лицом, как вымя,/ Голову срезал палач и мне…» «В эпоху, когда столько людей погнулось и согнулось, выпрямился во весь рост и бросил вызов торжествовавшему хамскому злу», – написал в Париже к пятилетию казни Гумилева Петр Струве.

* * *

Неподчиненный Гумилев оказался поэтом, прошедшим по рельсам, и солдатом, вставшим из окопа, – то ли безумец, то ли юноша беспечный, то ли удалец с георгиевскими крестами. «А он мог бы быть свободным,/ Как форель в ее реке,/ Быть художником голодным/ На холодном чердаке».

Последние казенные бумаги с именем Николая Гумилева не прятались под перчаткой, а были выставлены на публичное обозрение ответом на «белый террор», в общем расстрельном списке августа 1921 года. «На углу Владимирского и Невского, где сейчас «Гастроном», висела бумажка, типографски напечатанная, где был список расстрелянных. И предпоследним был Гумилев Николай Степанович, не помню, литератор или писатель, и было написано, что приговор приведен в исполнение», – вспоминал сын фотографа Моисея Наппельбаума. До реабилитации должно было пройти 70 лет.

* * *

Расстрельный список демонстрировал почти полное собрание сословий – и презрение новой власти к каждому из них. Список мог бы быть именами пассажиров, отправляющихся в путешествие, – тут уж Гумилев мог возглавить экспедицию. «В ожидании чудес реального мира Н. Гумилев ладью за ладьей, «трирему» за «триремой» снастит и снаряжает для своих завоевательных плаваний и, совершив набег на новый остров, возвращается с отборной добычей…» – писал о книге «Жемчуга» Вячеслав Иванов.

Были перечислены жена главного «заговорщика» профессора Владимира Таганцева Надежда, профессор Николай Лазаревский, скульптор Сергей Ухтомский, матросы восставшего Кронштадта, пекарь Балтфлота 19-летний Василий Перминов, сестра милосердия Ольга Голенищева-Кутузова, безработная Каролина Зубер 26 лет и ее муж слесарь Станислав, 22-летняя студентка консерватории Вера Акимова-Перетц, 59-летняя домохозяйка Ольга Лунд. А еще юрист, переводчик, электрик, статистик и – уроженец Кронштадта поэт Николай Гумилев.

* * *

Исполнялось то, что в те дни напророчила Ахматова в растревоженном вагоне III класса по пути из Царского Села в Петербург всем невиновным и виновным, а не только Гумилеву, то немногое, что им оставалось от судьбы. «Почувствовала приближение каких-то строчек», главной из которых было знаменитое «не бывать тебе в живых».

«Наших представителей комиссар Чрезвычайки встретил недоуменно: – Что это за Гумилевский. И зачем он вам понадобился?» – шли безнадежные переговоры литераторов с чекистами. Принявший делегацию товарищ был удивлен (по неполному знанию вопроса), а ходатайство от литературных организаций с отсутствующей живой подписью Горького поступило, как известно, в ПетроЧК уже после расстрела. Логика принятого новой властью решения пошла вразрез с несомненным и исключительным значением в литературе и принципами жизни поэта. Под стать поспешному приговору было обвинительное заключение, с ошибкой в написании отчества Станиславович-Степанович и одинокой подписью карандашом следователя Якобсона.

* * *

«Его требовательность красоты и чистоты стиха доходила до фанатизма, – свидетельствует старший брат Владимира Ивановича, Василий Немирович-Данченко. – До ярости доводили его статьи, затасканные приемы архивной словесности у молодых начинающих дарований. Сгнившие, навязшие в зубах сравнения, обычная, все нивелирующая плоскость, пошлые приемы мещанского юмора, заимствованные, тысячу раз повторявшиеся рифмы…»

Обычная, все нивелирующая плоскость придавила Гумилева насмерть, как камень, на который следовало бы присесть, чтобы смотреть со стороны на бешеный бег коня – как в «Осени» 1917 года:

Стук копыт участился,

Пыль все выше.

Трудно преследовать лошадь

Чистой арабской крови.

Придется присесть, пожалуй,

Задохнувшись, на камень

Широкий и плоский,

И удивляться тупо

Оранжево-красному небу,

И тупо слушать

Кричащий пронзительно

ветер.

* * *

Василий Немирович не принял «хамское зло» в революции и, по его словам, вместе с Гумилевым «обдумывал планы бегства из советского рая». «Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков, которые за переброс нас на ту сторону взяли бы недорого. Ведь денег у нас обоих было мало…» Готовиться к мятежу, считал Гумилев, – глупо, «усилия разобьются о стену небывалого шпионажа». «Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда – бросают кость. Ведь награбленного не жалко».

Немирович пишет об отсутствии денег, а Ирина Одоевцева – о пресловутом ящике письменного стола, «туго набитом пачками кредиток». И вот уже перепуганная Одоевцева посвящена поэтом в тайну некоего заговора и (вполне зрелая 25-летняя барышня, но с бантом на голове) принимается рыдать. Хорошо известно, что во время следствия обнаружились не 200 тысяч советских рублей – равно нескольким обедам в кооперативной столовой – и лента для пишущей машинки (из показаний Таганцева), а сущие копейки да честная расписка правоверной большевички Мариэтты Шагинян: «Мною взято у Н.С. Гумилева пятьдесят тысяч рублей».

Потом и Шагинян будет плакать – в своей запертой изнутри комнате, соседи вслушивались, не случилось бы с ней чего. Ее расписание на стене он перечеркнул карандашом: «Писать стихи. Гумилев». «Это все, что теперь от него осталось, – стихи… – сказала она очень тихо и грустно. Потом совсем другим, не лирическим тоном, она спросила, и мне ее слов не забыть вовек: «Кто имеет право убить поэта?» – вспоминала соседка по Дому искусств.

Если бы деньги на мятеж в столе Гумилева и были, он не потратил бы их на себя, даже в расчет проводникам на границе. Он мог бы отдать им, например, свой знаменитый пузатый черепаховый портсигар, по крышке которого отстукивал ритм стихов, или свой выигрыш в карты. Но рыбаки так и остались без гумилевского приработка.

* * *

«Тузы – это солнца карточного неба. Черной мудростью мудрый пиковый и надменный трефовый владеют ночью; день принадлежит царственно-веселому бубновому и пронизанному вещей любовью червонному. Все четыре короля рождены под их влиянием и сохраняют отличительные черты своих повелителей; но они потеряли способность светиться собственным светом…» Очерк Гумилева «Карты» с описанием того, что он, может быть, увидит или переживет в предстоящем, в своем познании поэзии и других искусств «приближений, угадываний и намеков», был опубликован в «Сириусе» в 1907 году.

Карты ложились по-разному и в целом удачно, пока ему не вышла безликая, пустая карта. Не мудрая и царственно-веселая, а простая, как расписка от Шагинян.

«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев» – пришло потом на волю из камеры № 7 на Шпалерной.

* * *

В тот день апреля 1921 года, когда Гумилев якобы посвятил будущую мемуаристку в тайну заговора Таганцева, он читал малоизвестного французского философа маркиза де Вовенарга. «Слушайте и постарайтесь запомнить: «Une vie sans passions ressemble à la mort» («Жизнь без страстей подобна смерти» – фр.). До чего верно!» Созвучия мерцали над «царством вечной пустоты», страсти усиливали вкус жизни и ускоряли ее темп, но то, что стояло впереди, оказалось начисто лишенным красок.

…Но я не в силах порвать

Мою зловещую эту

Ночных видений тетрадь…

Поэта не могли погубить очищающее пламя, подступающее к его привязанному к пальме конквистадору, нашумевшая дуэль с Максимилианом Волошиным (в 1921-м они успели все-таки примириться в Феодосии), ни даже противник в бою Первой мировой. Гумилева вытащило из земли с корнем – совсем как дерево из его «Африканского дневника» – стихией вспученной после ливня реки, которая «клокотала, как мельничный омут». «Между зрителями даже составлялись пари: устоит оно или не устоит». «Дерево как-то сразу нырнуло в водоворот всей зеленой метелкой ветвей. Волны бешено подхватили его, и через мгновенье оно было уже далеко». Стихия поглощала существенное и несущественное, прозаическое и поэтическое – все закручивалось в омут или стремительно и грубо сносилось в реку.

* * *

«Смертельно раненное в декабре 1825 года, культурное дворянство, уже умирая, создало в корне больную «великую русскую литературу» середины XIX века (Тургенев) и сошло на нет… Когда в лице великой Революции пришла историческая смерть Петербургской России, люди «верхнего этажа» встретили ее как Джагерната, с восторгом ужаса и самоуничтожения». Так рассуждал в 1926 году на диспуте «Культура смерти в русской предреволюционной литературе», организованном в Париже журналом «Версты», критик и публицист Дмитрий Святополк-Мирский. Спустя несколько лет после того, как докладчик вернулся на родину, он был арестован и погиб в лагере – но фантастически и зловеще приговорен к смерти вновь, хотя уже четыре месяца как отсутствовал среди живых.

* * *

Подпись карандашом следователя Якобсона, содержимое ящика письменного стола, недоказанная вина Таганцева, возможные козни Федора Раскольникова, доносы на Гумилева незнакомца из «Дома поэтов» или попутчиков из поезда «красного адмирала Немитца», когда он поехал в Севастополь издавать свою последнюю книгу, как и многое другое – были незначительными переменными. Потяжелей их была пуля, неспешно отлитая добросовестным рабочим: «… это сделал в блузе светло-серой/ Невысокий старый человек».

Для власти Гумилев был законной добычей. «…Ведь вы охотник?» – «Да». – «Я тоже охотник». – «На какую дичь?» – «На зайцев». – «По-моему, приятнее застрелить леопарда» (разговор с Гумилевым дореволюционной поры, записанный поэтом Борисом Садовским).

* * *

Дали поэту действительно играть в тюрьме в шахматы, читать Библию и «Одиссею»? Где именно состоялась казнь – по Ириновской дороге или у Ржевского полигона? По слухам, по газетам – велели всем раздеться и оставили в овраге полуживыми? Или верить осведомителю ЧК: «Улыбался, докурил папиросу... Мало кто так умирает».

Гумилева запрещали долго, стреляли по миражам. В 1951-м арестовали бывшую гумилевскую ученицу Иду Наппельбаум – припомнив, что она еще и владела его портретом кисти Надежды Шведе-Радловой (тот портрет муж Иды Михаил Фроман уничтожил еще в 37-м). Там он – похожий, «разноглазый» – держал в «великолепной узкой руке» уже не задорный синий веер (картина 1908 года Мстислава Фармаковского), а маленькую «апокалиптическую» ярко-красную книгу.

Почему стала возможна такая несправедливость, что Николай Гумилев, «человек простой и добрый», по определению поэта Николая Оцупа, оказался застигнутым врасплох, был навсегда поглощен клокочущей рекой? «И я в родне гиппопотама:/ Одет в броню моих святынь,/ Иду торжественно и прямо/ Без страха посреди пустынь». Эти строчки Готье, переведенные Гумилевым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике», – считал Оцуп.

* * *

Как-то трое изловили

На дороге одного

И жестоко колотили,

Беззащитного, его.

С переломанною грудью

И с разбитой головой

Он сказал им: «Люди, люди,

Что вы сделали со мной?»

«…Подойдя к борту, можно видеть и воду, бледно-синюю, как глаза убийцы» («Африканский дневник»). Предупреждал ведь «баловной» Митька из повести Гумилева «Веселые братья» (1918): «Мужики только с виду простые. Попробуйте увидать их такими, какие они есть, и вовек уж не забудете…»

Некоторые суждения и многие стихотворения Гумилева о том, что (и кто) укорачивает и забирает жизнь, могли бы очень красочно и по существу дополнить диспут в Париже 1926 года, на котором столь опрометчиво выступал Святополк-Мирский.

* * *

«… – Не было, не было никакого суда! – страшно закричал Мандельштам. – Было распоряжение Зиновьева, будь он трижды проклят!»

Рассказывая о своей встрече с Надеждой и Осипом Мандельштамами, композитор и литературовед Игорь Бэлза дополнил трагедию сюжета свидетельствами литературного исследователя профессора Бориса Томашевского. «…Он поведал мне о некоторых чудовищных, непостижимых подробностях той казни, слухи о которых ходили в Ленинграде и перед которыми бледнеют картины Дантова ада. А потом добавил: «Возможно, Анна Андреевна всего этого не знает, побережем же ее!» Одна из главных подробностей прощания – когда Ахматова отстраненно от других стояла на не объявленной в городе панихиде. «И никто никогда не узнает/ О безумной, предсмертной борьбе/ И о том, где теперь отдыхает/ Тот корабль, что стремился к тебе».

«Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми – с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется», – писал Ахматовой Мандельштам.

* * *

Пока литературная общественность осмысливала ход революционного маховика – не сразу заметили, что Гумилев и Блок ушли в безвременье в один и тот же день, 3 августа 1921 года, а потом и погибли, что уход их был очень разным, но почти одномоментным. Обоим было не выжить, если (по Блоку) отнимают «творческую волю – тайную свободу».

Борис Пастернак полагал, что Гумилев – будь он жив, а не расстрелян – стал бы в итоге человеком революции («Удивляйтесь, как хотите», – комментирует он свой смелый вывод в письме к Цветаевой). Когда «оглянулся на цепь смертей, павших на эти годы» – не уход Блока, Есенина и Брюсова, «но гибель Гумилева показалась мне катастрофической непоправимостью, злодейским промахом эпохи, самоубийственной ошибкой».

Даже если Гумилев раздумывал насчет «джентльменских соглашений» с властью и вдруг стал бы своим – что тогда впереди? Дальше – Маяковский, «с видом убитого быка бродивший по картонажу «Кафе Поэтов», каким описала его Цветаева в письме к Ахматовой 31 августа 1921 года. Николай Гумилев отчасти ответил Пастернаку стихотворением 1921 года. «А если я попал в Чека?/ Вы знаете, что я не красный!/ Нам приходить и ждать напрасно/ Пожалуй, силы больше нет./ Вы знаете, что я не красный,/ Но и не белый, – я – поэт Моя трибуна – Зодиак!/ Высоко над земною скверной/ Путь к славе медленный, но верный».

* * *

«В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью», – писал Владислав Ходасевич о встрече с Гумилевым. Он считал, что в механику стиха тот «проникал, как мало кто». «Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере до девяноста лет... Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл…»

Жить долго, может быть, голодно, но (роскошь!) «в час, когда я устану быть только поэтом», ходить в этнографический музей на Васильевском острове, куда передал все свои африканские трофеи. Любоваться на «дикарские вещи,/ Что когда-то я сам издалека привез,/ Чуять запах их странный, родной и зловещий,/ Запах ладана, шерсти звериной и роз…».

* * *

«Он опоздал родиться лет на четыреста! Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов» – уже не узнать, какими стихами ответил бы Немировичу Гумилев. «Мне нравилась его независимость и самоуверенное мужество», – вспоминал сын художника Константина Маковского Сергей (в его квартире поэт одно время жил – в уже измененном и разоренном городе). Не за это ли хватают и наказывают, причем с особой яростью – в жестокие времена? С некоторыми послаблениями, разумеется.

«…смертный приговор возмещается точным знанием смертного часа. Роскошь большая, но заслуженная», – писал Владимир Набоков в «Приглашении на казнь». Снисхождение последних строк приговора, про которые можно знать и к которым невозможно привыкнуть.


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также